Четверг – омерзительный день. Хмурые люди, семенящие по захламленным улицам, смотрят вокруг вдвойне злобно и раздраженно – от желанных выходных их отделяют целых два невыносимых дня. Все вокруг дышит нервным, дерганным, суетливым предвкушением отдыха.
Я презираю четверг особенно сильно. День сурка.
Солнце уже покидает ту сторону двора, на которую выглядывает мое окно, и пухлые облака сгущаются над седой крышей дряхлого дома, когда комнату заполняют визгливые звуки ломанного-переломанного, бухтящего на хрупком шершавом подоконнике, совковского телефона. Его кряхтение противными мурашками пробегает по моей спине – я знаю, кто звонит. Больше никто, кроме него, не звонит мне по домашнему: у всех есть мобильные.
Нехотя, с щиплющим меня омерзением я поднимаю трубку и слышу неясный шум и тяжелое дыхание.
-Здравствуй, - произношу я и сама пугаюсь колкости и дрожи моего голоса, повисающего в сжатом воздухе трепещущей струной, готовой вот-вот лопнуть.
-Умираю… Принеси мне… гостинчик. Пожалуйста, принеси. – утробный хриплый голос шатается в трубке.
-Нет. – отвечаю я и чувствую, как мышцы лица рефлекторно сокращаются, будто пытаясь втянуть внутрь уши.
-Нет? – голос становится щенячьим. Жалкий человек! Я чувствую, будто молящий, унижающийся взгляд его растекается липкой жижей, сочится через трубку и пачкает мне лицо.
Я молчу.
-Нет? – голос становится уверенным и теперь плюется гневом. – Сука… Ты чертова шавка… Обрубок неблагодарный! Та – мразь, и мразей плодит… Ей Богу, сдохну, сгнию – и ты не вспомнишь, пока я у соседей плесенью по потолку не прорасту…
Он что-то еще кричит, а я кладу трубку. Номер «нет» не пройдет и в этот раз.
Собираюсь – и еду к нему. С гостинчиком, разумеется. Вхожу без стука – облупившаяся дверь всегда нараспашку. В нос бьет ненавистный запах – тяжелые, тошнотворные клубы переработанного потрескавшимися желудками алкоголя, горький табачно-потовый смрад, смешивающийся с кислым запахом кильки. Под ногами скрипит стекло, шипят окурки. К горлу предательски подкатывает рвота.
Из комнаты на скрипучем инвалидном кресле выруливает он. Одутые ало-коричневые щеки, влажные собачьи отекшие глаза, мокрые треснувшие губы. Ноги, кажется, усохли еще больше - два бледных стручка, да и только. Лет пять назад они отказали от пьянки.
Ничего не выражающим взглядом он смотрит на меня – на сумку, на меня – вновь на сумку. Удивительно, но с ним вдруг происходит чудо. Час назад он ненавидел меня – но сейчас тянет грязные руки ко мне, как к Иисусу, и взгляд его светится счастьем. По дырчатым щекам, смешиваясь с грязью, струятся слезы. В этот миг –поверьте мне – будто сам Господь целует его в лоб! На секунду мне кажется, что он встанет и пойдет, но он так и остается сидеть с безобразно-счастливым, жалким лицом.
-Доченька! – хрипит он. – пришла, родная!
Под словом «пришла» подразумевается «принесла», конечно же.
Далее все как обычно. Отец молча пьет за замызганным кухонным столом. Взгляд его расплывается в стороны, становится дебильным. Изо рта то и дело текут слюни; слова его блуждают по кухне, теряя друг друга. Несет что-то про мать, про войну, про меня. Я слушаю, молчу. Омерзение, стыд и невыразимая ненависть гложут меня. Ощущая гвозди стула, впивающиеся в зад, я в сотый раз разглядываю его узкую и зловонную камору. Я думаю о том, как он убогий и пропащий, как много горя он принес нам с мамой. Я вопрошаю – неужто он счастлив жить такой жизнью, на дне грязной ямы, с вечным тошнотворным привкусом паленой водки во рту, с иссушенными корявыми палками вместо ног. Отец жалобно морщится и скулит:
-Дай мне денежек, дочура.
Я кладу ему денег на стол, встаю и ухожу не прощаясь. Знаю, что надо бы еще раз заглянуть в его влажные глаза и сказать «остановись». Но мне мерзко. Может, в следующий четверг?
Сегодня все вышло иначе. Солнце скрылось, облака клубились, а отец все не звонил. Клонило к вечеру, безмолвный телефон упрямо не издавал ни звука. Гулко тикали часы, на кухне раздражающе шлепала по чугуну раковины вода – все вокруг будто отсчитывало секунды. Первый за пять лет четверг без его звонка.
Я сидела за столом, раскачиваясь на стуле. Никогда – никогда я не радовалась его звонкам. Мне всегда было до горечи плевать на отца, всегда тайно хотелось, чтобы тот исчез из моей жизни. Не знаю, почему сейчас в моей душе что-то вертелось, кололось и дрожало.
Тик-так, тик-так, кап-кап, кап-кап. Разбавляемая ритмичными звуками, тишина кажется еще тише. Я мну кисти рук и ищу, куда бы вперить взгляд. Чрез нервный озноб я ощущаю себя отторгнутой конечностью, не находящей себе применения. Странная тревога.
Я знала, что настанет четверг, когда он не позвонит. Боже, да я ждала этот четверг! Но это определенно не должен быть сегодняшний четверг – нет, не сегодня, не сейчас. Вскочив с места, я оделась кое-как и отправилась к отцу.
Бегом, по пыльным закоулкам, потом на двух смердящих бензином автобусах зажатой промеж бабок, затем мимо людей и бездомных собак. Сердце мое словно превратилось в секундомер: я даже чувствовала зазубренный болт, проворачивающий в груди его стрелку, ощущала, как частое стрекотание секундомера вибрировало в моем горле.
Когда я подошла к подъезду, меня остановила кривая жабообразная старуха.
-К папашке, небось, бежишь?
-К нему. Дайте пройду.
-Папашка твой герой! – продолжала квохтать бабка. – Два дня назад пропил к чертовой матери инвалидную коляску. А вчера гляжу – ползет на локтях. Да ларька ползет по-пластунски, ну ты представь! – и она визгливо рассмеялась, брызжа слюной и прихрюкивая от удовольствия.
То ли противный поросячий смех старухи перерезал какой-то мой нерв, то ли тревога моя дошла до пика, - но когда я услышала скрип бабки, гнев смутной пеленой обволок мой взгляд. Перед глазами предстал отец, ползущий, как таракан, по асфальту на стертых локтях, волочащий за собой ноги-стручки. Потом картина исчезла, и я вновь увидела алые, пористые, дергающиеся щеки. От тетки разило жирным борщом и самогонкой. Она и сама выпивает.
В любой другой момент я бы наплевала на возраст старухи и все приличия и влепила бы ей по сальной харе, но сейчас я слишком спешила. «Позже» - сказала себе я.
Три пролета вверх по лестнице. В ушах – громкое цоканье каблуков и биение сердца. В нос еще на втором этаже ударил знакомый смрад папиной квартиры.
За хлипкой дверью было тихо, как в склепе. Хотя я бежала всю дорогу – но перед дверью заробела; меня неприятно зазнобило, а ноги налились свинцом. Я подняла руку и протянула ее, почувствовав, будто кто-то невидимый, злой и сильный вминает мне ее обратно в плечо. «Возьми себя в руки. Чем быстрее, тем лучше»
***
Дверь отворилась с нервирующим скрипом, и я ощутила на мгновение, как мои внутренности похолодели и будто вывалились наружу, а во рту пересохло и слиплось.
Он сидел на полу у туалетной двери, кучно сложив ножки-тростинки. Голова отца была запрокинута, рот, весь в рвоте, широко открыт, на шее – широкий ремень, привязанный другим концом к ручке двери. Он раскидал худые руки в стороны, а шею скривил по-цыплячьи; изломанный изогнутый, он казался крохотным, втянувшимся внутрь.
Без памяти я кинулась к его телу, схватила трясущимися руками за шершавое лицо – Боже, Боже, теплый! «Жив, жив…» - прокатилось эхом и зазвенело по всему моему телу.
Не помню, как освободила его тонкую шею от ремня, не помню, как пыталась вернуть его в сознание, но помню, как уложила его лысеющую голову на колени, целовала и гладила его, ругалась на него матом и исступленно просила прощения. Перед глазами сменялись кадры, нечеткие, как негативы. Мой отец, молодой и сильный, в матроске и растянутых трениках ходит по комнате и улыбается мне. Я вспомнила его играющим на аккордеоне по выходным и пьющим только по праздникам.
***
Пока мощные ребята со скорой помощи носились вокруг отца с чемоданчиками, я сидела на кухне и курила. В голове моей не было ни мысли, я размякла на стуле, пялясь безотрывно на полупустую бутылку водки, стоящую на столе. Такая мутная, кривляющаяся мерзкими изгибами бутылка. В проклятой зловонной жиже плавала мертвая муха. Что ж, смерть в пьяном угаре – не так уж плохо? Смерть в пьяном угаре – учесть любого насекомого, сунувшегося из любопытство в ее узкое горлышко. Узкое горлышко… и покатые стенки. Человеку было бы трудно выбраться из такого сосуда. Я вдруг представила крохотного отца, барахтающегося и захлебывающегося, срывающего ногти в попытках выбраться. Сердце мое скукожилось и почти перестало биться.
-Вашему отцу лучше. Он в очень сильном алкогольном опьянении. Надо бы прокапать. И вообще, пусть у нас полежит. – добрый толстый врач ореховым взглядом успокаивал меня. – И мой вам совет – сделайте так, чтобы он больше не пил. Это последний звоночек. Дальше будет морг.
Я кивнула и подошла к носилкам с отцом. Тот лежал, разметав руки в стороны. Сухие ножки были сложены в жгутик. Протянув ледяную руку, я положила ее отцу на лоб. Тот судорожно вздохнул, вздрогнул и приоткрыл глаза.
Увидев меня, он мелко задрожал, выпучил глаза, схватил мою руку и, прижав ее плотно к груди, захрипел:
-Прости! Спаси меня… Прости, доченька… Спаси… спаси…
С легкостью разжав слабую руку отца, санитары унесли его, вяло барахтающегося в носилках.
-Навестите его утром.
Я осталась одна в его зловонной каморе. Сначала я уберу здесь все – выброшу склады резервуаров из-под «гостинчиков», отскребу от стен смрадный коричневый налет. Потом я перевезу все свои вещи сюда и найду хорошего врача. И никогда – никогда больше его не оставлю.
И лишь бутылка дьявольским взглядом смотрела сейчас на меня, и радостными водочными брызгами чему-то нахально ликовала, и раздражающе кривлялась дутыми боками. В чем-то встревоженном водочном озере плавала по кругу мертвая муха.